Крымский клуб фантастов
Главная
Авторы
Произведения
Журналы клуба
Книги
Фестиваль
Друзья клуба
Контакты



Главная страница сайта

Сергей МОГИЛЕВЦЕВ
г. Алушта

РАССКАЗЫ

ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ
В детстве он занимался тем, что скупал у своих сверстников подержанные плавки, и, запершись потом в комнате, совершал там некие таинственные манипуляции, о смысле которых мы искренне недоумевали, прислушиваясь к странным всхлипам и хрюканьям, доносившимся из-за закрытой двери. Помнится, я долго задавался вопросом, зачем ему нужны мои старые плавки, к тому же за такую несоразмерную сумму, о которой я в тот момент не мог даже мечтать? Он был сыном школьного завуча, обрусевшего немца, сменившего благозвучную фамилию на нечто шипящее и малоприятное, и деньги у него водились всегда, но ни я, ни остальные мальчишки не могли даже предположить, что этот худой долговязый подросток, никогда не ходивший с нами в походы, не участвовавший ни в одной драке, не нырявший с шатающихся волнорезов, и вместо слова «ажина» употреблявший нейтрально-ботаническое «ежевика», решил просто-напросто всех нас перетрахать. Впрочем, в те времена мы и слова-то такого не слышали никогда.
Помимо скупки поношенных плавок и непонятных манипуляций с ними за закрытой дверью, он еще собирал марки и, кстати, пару раз жестоко надул меня, не то продав (я выпросил с трудом у родителей деньги) по дешевке какую-то дорогую, украденную у другого мальчишки коллекцию, не то выманив ее у меня с помощью некоего иезуитского метода. Впрочем, и об иезуитах, как о возможности заочно перетрахать всех своих сверстников во дворе, ни я, ни мои товарищи в то время тоже не слышали. Мы относились к нему с некоторой завистью, поскольку, будучи сыном завуча, он имел доступ к таким потрясающим книгам, которые мы достать не могли, и частенько щеголял словечками, которые просто сводили меня с ума. Так, например, на вопрос, куда он сейчас направляется, этот долговязый прыщавый трахатель, презрительно сощурившись, цедил сквозь зубы, что намеревается в галактике картошку собирать. Помнится, я замирал в страшном ознобе от таких мудреных словечек, которые казались мне верхом самой невообразимой мудрости, а произнесший их представлялся носителем некоей иной культуры, до которой я, разумеется, никогда не смогу дорасти. В то время я вовсе и не помышлял о писательстве, и, как и все мои сверстники, собирал марки,ходил в походы, дрался на деревянных шпагах, подражая мушкетерам и неотразимому Д’Артаньяну, да заглядывал на стадионе через щель в заборе в женскую душевую, покрываясь попеременно холодным и жарким потом от увиденного внутри душного полутемного помещения. Он, разумеется, как может догадаться читатель, в женскую душевую никогда не заглядывал, ибо, купив очередные подержанные трусы, трахал за закрытой дверью их недавнего, ничего не подозревающего об этом владельца. Кстати, именно в то время его прозвали Гнусавым из-за навязчивой и противной манеры говорить что-то в нос, нахально смотря в глаза, и пытаясь прижаться к собеседнику всем телом, что у многих вызывало естественное брезгливое чувство, и навечно, казалось бы, закрепляло за ним репутацию скользкого и малоприятного человека. Он уже тогда был мастером разного рода провокаций, они, кажется, доставляли ему истинное удовольствие, и очень часто можно было слышать то в одном, то в другом конце двора его противный гнусавый голос, и видеть его самого, то торгующимся с очередным, отчаянно нуждающимся в деньгах мальчишкой за его старые плавки, то подбивающего какого-то мальца разбить из рогатки стекло.
Совершенно, как уже говорилось выше, не подозревая тогда о том, что я когда-то начну писать, я, тем не менее, обрел в нем своего самого первого наставника в литературе, и случилось это вот каким образом. В одно прекрасное утро передо мной оказался почтовый конверт из далекого и загадочного Самарканда, на котором было написано мое собственное, никому, казалось бы, ненужное имя. Конверт пропах дынями, арбузами, мушмулой и другими далекими азиатскими яствами, он впитал в себя загадки древних цивилизация, оставивших по себе таинственные развалины, в нем скрывались силуэты древних мечетей, дворцов, и даже, кажется, самого Тадж Махала, и он, безусловно, был отправлен мне никем иным, как Судьбой. Во всяком случае, никакого иного объяснения этому загадочному посланию даже сейчас, спустя много времени, я дать не могу. Я был безвестен, заброшен, и абсолютно никому не нужен и не интересен, и было поистине невероятно, что некая таинственная самаркандская девушка с не менее таинственным и звучным именем решила со мной переписываться. Но дело  обстояло именно так – это был призыв к дружбе, а, возможно, еще к чему-то более высокому, это был интерес ко мне со стороны далекой и неизвестной мне девочки, живущей за тридевять земель в волшебной и непонятной стране, которая решила посвятить меня в свои заветные тайны. Это было похоже на то, как какая-нибудь принцесса или фея из сказки осчастливила меня своим внезапным вниманием. Разумеется, то был подарок Судьбы, один из тех, что бывает крайне редко, возможно один или два раза в жизни, и за который необходимо хвататься обеими руками, ибо другого такого шанса превратиться из сопливого крымского мальчишки в нечто большее (в друга отважной принцессы? в отважного рыцаря? в героя-любовника?) у тебя в ближайшее время просто не будет. И точно также вполне естественно мимо этого факта не мог пройти Гнусавый, нюхом учуявший возможность великолепной и подленькой провокации.
Бог его знает, как он узнал о письме? Я, во всяком случае, предупрежденный неким тайным и странным предчувствием, никому о нем не рассказывал. Но, тем не менее, факт остается фактом – мой друг Гнусавый (а он, кажется, был другом всех мальчишек в нашем дворе) каким-то образом узнал о чудесном письме, пришедшем ко мне из далекого Самарканда, и решил посодействовать в сочинении немедленного ответа.
Я в то время был наивен, провинциален и глуп, и, разумеется, сразу же принял помощь Гнусавого. Он же обставил все театрально, заранее, разумеется, смакуя малейшую деталь предстоящего действа, вынес из дома небольшой стол, поставил рядом два стула, разложил аккуратно листы писчей бумаги, и под конец водрузил на стол чернильницу и ручку с блестящим, еще не использованным пером. Я глядел на все это, широко открыв глаза, напоминая завороженного удавом кролика, внутренне понимая, что сейчас начнется нечто гаденькое и отвратительное, сродни покупки у мальчиков подержанных трусов и плавок, и что надо немедленно забирать письмо и бежать отсюда без оглядки как можно подальше. Но, к сожалению, блеск новенького, воткнутого в ручку пера, внушительная обстоятельность чернильницы и кипы листов белой бумаги возымели-таки свое гипнотическое действие. Я покорно уселся на стул рядом с моим другом – Гнусавым и стал писать ответ фее из Самарканда, который он, шепелявя и пуская от наслаждения слюни, начал мне немедленно диктовать.
О наивный и доверчивый провинциал! О, как мог позволить я этому долговязому и прыщавому монстру диктовать письмо к моей фее, которая доверилась мне и протянула через тысячи километров свою смуглую изящную руку, унизанную кольцами и бриллиантами?! (Почему-то мне виделись именно бриллианты и кольца). Я, никогда до этого решительно и ничего не писавший, разве что посредственные диктанты, за которые получал не менее посредственные оценки, вдохновенно опускал в чернило перо, и писал под диктовку Гнусавого такую поразительную и непотребную дичь, что даже теперь, многие годы спустя, волосы на голове встают у меня дыбом,а лицо заливает густой румянец стыда. Я был в состоянии некоего навязчивого гипноза, и писал под диктовку этого монстра о том, что девчонками не интересуюсь вообще, ибо пресытился ими уже давно, что незачем ей посылать свои письма через такие большие пространства, доверяя свои тайны первому встречному, и что не лучше ли вообще остановить свой взгляд на каком-нибудь местном самаркандском юноше, который подходит ей больше в силу географического положения? Я описывал все пороки и слабости, присущие женскому полу вообще, я обличал в ее лице весь женский род со времен нашей праматери Евы и до сегодняшнего грустного дня, заодно уже говоря Гюльнаре (так звали мою далекую фею), что она по ошибке запала не на того, на кого вначале хотела. Что я вообще хромоногий и слегка скособочен, что у меня два горба, я с детства сижу на коляске и пускаю тягучие слюни, а также заикаюсь, мучаюсь недержанием мочи, и часто бываю буйным до исступления, так что лучше ей переписываться с кем-то другим. Помнится, я писал под диктовку своего коварного друга еще много разных гадостей и подробностей как про себя, так и вообще про весь женский род, выводя Гюльнару на чистую воду, и представляя ее некоей маленькой и расчетливой интриганкой. Я писал все это, повторяю, помимо собственной воли, придавленный к столу неким странным, околдовавшем меня гипнозом, писал под диктовку мерзавца, отлично сознававшего уже тогда, что он именно мерзавец, и что останется таким до конца своей гнусной жизни. Я писал, и одновременно понемногу испытывал странное, сладостное чувство удовлетворения от самого процесса письма, от того, что так ладно сидит у меня в руке старая деревянная ручка с насаженным на нее новым блестящим пером, от того, что на бумагу капают большие чернильные пятна, а листы, один за одним, покрываются моим собственным, размашистым и нетерпеливым почерком. Я писал, краешком сознания понимая всю гнусность и мерзость написанного, но одновременно чувствуя постороннюю, необычайно мощную и сладостную, входящую в меня силу, противиться которой я не смогу уже никогда. Это была сила безудержного сочинительства, сперва существовавшая во мне в форме некоего примитивного графоманства, но потом, все более и более наливаясь подземными токами, бьющими в меня из невообразимых и непонятных глубин, превращающаяся в способность внятно и складно писать. Сочиняя под диктовку Гнусавого мерзкий и подлый пасквиль, я брал у него свой первый в жизни урок  писательского мастерства, ни сном, ни духом не подозревая об этом. Он был со всеми своими гнусавостями и гадостями моим Первым Учителем, наглядно, зримо и грубо показавшим мне, как можно складно и легко сочинять. Больше того, показавшим на практике, что чем более нелепым, сумбурным и алогичным будет процесс сочинения, чем больше отвращения и ненависти будет вызывать он в тебе в самый момент творения, тем в более великолепный шедевр выльется он потом; когда, устав от яростных тычков зазубренным пером в склянку с чернилами, ты заново развернешь написанные и скомканные листы и со спокойной головой и  отдохнувшим сердцем заново все прочитаешь. А я не сомневаюсь теперь, что тот первый мой литературный опыт, написанный под диктовку малолетнего циника, был именно шедевром, и что моя далекая Гюльнара, прочитав его, долго рыдала, навсегда потеряв охоту писать кому-либо любовные письма. Возможно, она вообще после этого не смогла никого  полюбить, и провела всю свою жизнь старой девой, искренне ненавидя мужчин, и считая их всех до одного подонками и негодяями. Но, скорее всего, она была действительно феей, и в такой необычной форме (ибо никакой другой, по-видимому, просто не существовало) пыталась научить меня сносно писать. Спасибо тебе за все, далекая Гюльнара, кем бы ты не была в действительности, и  прости меня, если сможешь, за те мгновения обиды и боли, которые, возможно, я тебе причинил!
Закончив писать, я обнаружил, что вокруг моего стола собрались все мальчишки двора, которые, разумеется, тоже участвовали в моем приобщении к литературе, и вносили свои коррективы в текст, который по своей язвительности, наглости и непотребству чем-то напоминал письмо турецкому султану, сообща написанное казаками. Это, кстати, было недалеко от истины, ибо атмосфера и нравы двора, в котором я жил, мало чем отличались от таковых в Запорожской Сечи, которая, кстати, находилась от нас не так уж и далеко. Шуточки, смех, сплевывание на землю, подбадривание друг друга ударами локтями в бок и в живот, похабные словечки и скабрезности в адрес моей Гюльнары и в адрес женщин вообще, –  все это я видел и слышал словно сквозь сон, одурманенный той гипнотической силой, о которой уже говорил. Я был измотан и выжат, словно лимон, я позволил Гнусавому громко, при всех, придыхая, шепелявя и пуская от избытка счастья слюни, прочитать письмо еще раз, а затем аккуратно сложить его, и вместе со мной отнести на почту. Разумеется, опускал послание в почтовый ящик именно я, руководствуясь словами учителя: «Все, мой друг, должно идти строго по плану, и каждый должен отвечать за любой свой жест и поступок. Раз ты автор письма, то и отсылать его должен именно ты. А вообще, старик, не жалей ни о чем, забудь об этой самаркандской девчонке, бабы есть бабы, и ничего, кроме сожаления, вызывать в нас не должны!» Но я, к несчастью, ничего не забыл, тягучее чувство стыда за содеянное, словно за некий гадкий и постыдный поступок, преследовало меня после этого еще долгие годы. Можно смело сказать, что это прилюдное приобщение к эпистолярному жанру и к писательству вообще перевернуло  меня изнутри и сделало совершенно иным человеком. Меня, кстати, и во дворе стали звать не иначе, как писателем, и это прозвище, то забываясь, то вновь всплывая, переходило со мной из одной компании в другую, перекочевало в армию и в институт, и сопровождало во всех тех бесчисленных путешествиях и передвижениях по стране, которые я совершал, пока постепенно не превратилось в профессию. Все просто, хотя и черех многие годы, встало на свои места, и я бесконечно благодарен Гнусавому, этому коллекционеру подержанных мальчишеских плавок, прилюдно трахнувшему меня посреди всего двора, (а именно в этом и заключался метафизический смысл данного действа) за этот первый толчок, без которого, разумеется, я был бы совершенно другим. Я благодарен ему за этот прилюдный акт, сродни акту творения, за это красочное театральное действо, за проникновение в глубину моей неразвитой и темной души, в которой забрезжил еще неясный, но сладостный и манящий свет некоей путеводной звезды, лучи которой освещают меня до сих пор. Каждый в этой ситуации получил свою долю выгоды: я обрел новые горизонты, о которых даже не подозревал, Гнусавый вволю натешился, удовлетворив в очередной раз свой тайный и порочный инстинкт, мальчишки вволю поразвлекались, и только лишь несчастная Гюльнара, если она действительно в природе существовала, долго, очевидно, лила свои прозрачные восточные слезы, искренне не понимая, за что ее так незаслуженно оскорбили. Очевидно, беря во внимание последнее обстоятельство, Гнусавый сказал мне как-то, отведя в сторону, и по привычке шепелявя и гудя себе в нос: «Не дрейфь, пацан, ничего с этой девчонкой не будет. Поверь мне, уже через десять лет она станет толстой и некрасивой, окруженной целой кучей сопливых детей, с утра до вечера выбивающей ковры, готовящей плов и пекущей лепешки для своего восточного мужа. Возможно, она вообще к этому времени разучится читать и писать, и не сможет вспомнить ни одной строчки из твоего письма, которое, поверь уж мне, кое-чего действительно стоит!» Кто его знает, может он и был прав, говоря такие слова?
Я потерял с ним связь на долгие годы, и уже спустя много лет, вернувшись ненадолго в свой небольшой город детства, застал Гнусавого в совершенно ином качестве. В стране произошли грандиозные перемены, названные почему-то не революцией, а перестройкой, и мой город у моря тоже не остался от них в стороне. Здесь кипели небывалые страсти, рождались свои небольшие партии, вспыхивали яростные споры и митинги, печатались в газетах обличительные статьи, и я, признаться, не смог стоять от всего этого в стороне. Совершенно неожиданно я вновь столкнулся с Гнусавым, который, как и следовало ожидать, оказался на противоположной от меня стороне баррикад. Вкратце история его жизни, руководствуясь теми сведениями, что мне удалось собрать, была следующей. Закончив после школы авиационный институт и получив диплом авиационного инженера, он из-за какой-то полутемной истории (похожей, возможно, на неприглядные истории с покупкой подержанных плавок) не стал работать по специальности, и вернулся в наш небольшой городок. Мне говорили, что в это время он сильно пил, совершенно пал духом, и, работая в школе учителем по трудам, абсолютно нелепо потерял несколько пальцев, отрезанных циркулярной пилой. После это он опустился уже окончательно, без дела слонялся по набережной, выпрашивая деньги у бывших своих учеников и товарищей детства, превратившись из Гнусавого в Беспалого, и, очевидно, пропал бы навечно,если бы о нем не вспомнили в известном ведомстве, трахавшем всех нас на протяжении слишком долгого времени. Собственно говоря, иначе ничего случится и не могло, ибо великолепные трахательные способности моего Первого Учителя пришлись как нельзя кстати ко двору в этом зловещем и известном, к сожалению, всем ведомстве, в котором, кстати, работали бывшие его и мои товарищи детства. Учитель мой был обласкан и одарен материальными благами, к нему вновь вернулась былая нахрапистость и уверенность в своей безнаказанности, и он вновь, теперь уже вполне легитимно, получил возможность открыто трахать тех бывших дворовых мальчишек, которые глядели на него с противоположной стороны баррикад. Он стал супер-стукачом, супер-осведомителем, которого бросали на самые трудные, а порой и безнадежные дела. Он втирался в доверие к наиболее культурным, и особо интересовавшем охранку людям, и, обольстив их своим интеллектом и шармом, которые вновь вернулись к нему, подводил их под гнусную провокацию, испытывая при этом, вне всякого сомнения, огромное физическое  наслаждение. Он, безусловно, был моральным уродом, сексуальным маньякам, которому совершенно легально разрешили насиловать своих бывших друзей. И то, что в детстве совершалось в тайне, на расстоянии, за закрытой дверью, с помощью подержанных плавок, делалось теперь явно, с помощью иезуитских историй и откровений, где-нибудь в кафе за шампанским и стаканом портвейна, во время утонченной беседы. Он перетрахал множество культурных и высокоинтеллектуальных людей, получив от этого колоссальное, невыразимое удовольствие, опередив на сто очков вперед всех остальных маньяков и извращенцев. И что там примитивному насильнику Чикатило, насилующему и расчленяющему топором свои жертвы, перед этим высокоинтеллектуальным насильником, мастером изящной политической провокации? Что примитивным трахателям перед этим жрецом, этим авгуром изощренного траха, после которого его несчастные жертвы или сходили с ума, или кончали с собой, загнанные в невыносимую психологическую ловушку? Кстати, у него была жена и две прелестные дочери, отданные отцом учиться в столичные институты. Впрочем, дети за отца отвечать не могли.
Пикантная подробность, ставшая известной мне совершенно случайно: несмотря на свою новую кличку Беспалый, он в известном всем ведомстве по-прежнему звался Гнусавым, – как видно, из-за своей неистребимой уже детской привычки гнусавить на одной ноте какие-то, теперь уже псевдоинтеллектуальные пошлости и непотребства. Он научился неожиданно, словно из-под земли, выныривать у носа искомого человека, прилипая к нему всем телом, подражая в этом другим стукачам, начиная трахать его прямо на улице, а потом, затащив куда-нибудь в угол небольшого кафе, добивать до конца своими псевдореволюционными откровениями. Признаться, и я на какое-то время  поддался на эту его уловку, словно бы вновь околдованный той гипнотической силой, которая заставила меня писать несчастной девушке из Самарканда гнусное и отвратительное письмо. Впрочем, речь здесь идет не о перестроечных битвах, и не о том, чем закончилась революция в отдельно взятом городе, расположенном на берегу теплого моря. К слову сказать, она закончилась полным поражением революции и торжеством как того известного ведомства, которое перетрахало в стране всех и вся, так и самого Гнусавого (он же Беспалый), который теперь переплюнул всех Чикатило на свете и заслужил, возможно, того, чтобы его имя навечно было записано золотыми буквами в анналы охранки, которые, разумеется, где-то обязательно существуют. Речь, повторяю, не о революции, а о моем Первом Учителе, который, как оказалось, вовсе и не вырос в интеллектуальном смысле со времен моего баснословного детства, и разве что стал более опытным и изощренным, но не представлял уже для меня, как человек, совсем никакого интереса. Он был ничтожным, к тому же беспалым и гнусавым, стукачом и маньяком, трахавшим всех уже по привычке, на каком-то последнем надрыве, который, разумеется, в конце-концов должен был кончиться. Мне было жалко его, жалко его несостоявшейся жизни, жизни тайного извращенца и стукача, который оказался, как ни странно, моим Первым Учителем. Я покинул город своего детства, вновь уехав скитаться по странам и городам, время от времени получая о нем известия, которые то радовали, то огорчали, то вызывали во мне чувства брезгливости и сожаления. Впрочем, я не буду говорить о нем больше ни плохо, ни хорошо, ибо о Первом Учителе, как о мертвых, надо говорить только хорошее, или не говорить ничего. Спасибо ему за то, что помог мне открыть себя самого, и да спасет на Страшном Суде Господь его вечную душу!

ВЕСНА В АЛУШТЕ
Весна в Алуште, когда расцветают сады и воздух пропитывается ароматом трав и растений – это самое страшное время, которое с ужасом ждут обитатели этого города. Весна в Алуште разительно отличается от других времен года, например, от зимы, когда безнадежность не так велика и сквозь раскисшую грязь, слегка лишь припорошенную случайным снегом, все же просвечивает какой-то лучик надежды, упавший с блеклого и холодного неба. Отличается весна и от безумства лета с миллионами отдыхающих, везущих сюда огромные деньги, которые сводят с ума местных жителей, и создают у них иллюзию прочности и успеха, которая спустя всего лишь два месяца обернется горькими разочарованиями и заставит вчерашних нуворишей, слепо поверивших в свое мнимое счастье, безумно пропивать случайные летние деньги, заработанные на отдыхающих, а потом скитаться по помойкам в поисках пустых бутылок и иного пригодного хлама, или вообще отправляться на заработки Бог знает куда, ибо жить в этом проклятом городе будет уже нельзя. О проклятость маленьких южнобережных селений, о безнадежность этих продутых ветром и пропитанных йодом и морской солью мест, о которой не подозревают приехавшие сюда гордые петербуржцы и москвичи! Бездумно тратящие свои баснословные по здешним понятиям деньги, и свысока взирающие на местных аборигенов, вынужденных жить в аду, хотя все почему-то принимают его за рай. Разительно отличается алуштинская весна и от осени, наполненной щедрыми дарами местной земли, и тоже создающей иллюзию некоего успеха, которая тоже вскоре рассеется и сгниет, как тот инжир и кисти спелого винограда, собранные с полей до последней ягоды, так что даже небесным птицам и бездомным зверям не останется на зиму ничего, и они так же, как и люди, у которых еще есть силы бежать отсюда, будут вынуждены податься подальше от этих гибельных мест. Ибо гибель в Алуште сочится повсюду: она поднимается из земли вместе с талыми водами, приносится непрерывными сквозняками, от которых все непрерывно чихают и кашляют, она растворена в брызгах соленой воды, выбрасываемых морем на скованный бунами берег, – молчаливый, бетонный, омываемый мертвым, покрытым даже зимой пеной морем, – она растворена в призрачном свете небес, безнадежнее которого, кажется, нет ничего на земле, ну и, конечно, она выползает, как каракатица, на алуштинский берег в виде липких весенних туманов, в виде дымки, заполняющей город от одного края и до другого и несущей с собой смерть каждому, кто хоть на миг глотнет этой белой и невесомой отравы. От этой липкой весенней дымки, которой тянет с холодного моря, нет спасения никому, она забивается в нос, рот и уши, она наполняет легкие и трахеи, она мешает дышать и от нее сходят с ума, то кончая жизнь самоубийством в тишине душной квартиры, то бросаясь с высокого утеса в холодное весеннее море, не в силах выдержать этого ежегодного весеннего кошмара, с регулярной неизбежностью приходящего сюда по весне и уносящего с собой сотни цветущих жизней, не сумевших приспособиться к этому вселенскому страшному апокалипсису. Весенняя дымка в Алуште сродни граду, землетрясению и мору, ее ждут, как ждут конец света, заранее зная, что миновать его невозможно, и придется наконец-то отвечать за все свои промахи и грехи. Дымка в Алуште выворачивает людей наизнанку, и они то начинают каяться в своих настоящих или мнимых грехах, то набрасываются на соседа, с которым мирно жили бок о бок годами, и убивают его тупым кухонным ножом, а потом или кончают счеты с собой, или бегут, безумные, не замечающие ничего, в горы, и живут там годами, превращаясь в отшельников, которым назад пути нет. Тот, кто имеет на сердце какую-нибудь обиду или злобу, начинает во время весенней дымки строить заговоры против центральной власти, надеясь на революцию, которая подсознательно есть мечта об освобождении от проклятия, наложенного на город неизвестно кем и неизвестно за какие грехи. Тот, кто умеет, начинает писать стихи, и его безумные строчки сочатся такой болью и безнадежностью, что читающий их вспоминает невольно сурового Данта, живущего среди скал в такой же безнадежности и тоске. Весенние туманы, наползающие с моря на сушу, подобны средневековому дракону, подступающему к стенам средневекового города и требующего свою ежегодную дань в виде обреченной на смерть красавицы. Весенние туманы в Алуште требуют свою ежегодную жертву, и эта жертва им безропотно отдается, ибо противопоставить этому бедствию, этому мороку, этому наваждению, приходящему сюда каждый год, больше нечего. Весна в Алуште подобна вселенскому катаклизму и, безусловно, она есть наказание за грехи, которые несет на себе этот город.
Грехи этого города страшны и тщательно скрыты за маленькими подслеповатыми окошками неказистых строений, разбросанных по окрестным холмам, на которых, собственно говоря, и покоится город. Если дождливой осенью заглянуть через такое окошко внутрь этих строений, похожих не то на сарайчики, не то на клетушки, и в которых летом пускают приезжих, то невольно отшатнешься назад, пораженный безнадежностью, которой пропитано их убранство. Здесь безнадежно все: и пятна цветных репродукций, и куски пожелтевших обоев, и старые колченогие стулья, и растрескавшиеся половицы, и антресоли с обязательными приткнутыми на них лыжами, смысл которых в этих широтах неясен, и лежит, безусловно, в метафизической области. Здесь осенью люди не смотрят друг другу в глаза и норовят быстрее зайти внутрь своих маленьких крепостей, чтобы слиться наедине со своим личным грехом, суть которого состоит в мелкой гордыне маленького и брошенного на краю вечности существа, которое изо всех сил цепляется за бесполезные предметы своего южного быта, чтобы не свалиться в страшную пропасть, незримо разверзшуюся на краю этого города. Из мелкой гордыни одинокого жителя, прозябающего в ожидании близкого лета, вырастает гордыня целого города, и зимой она точно такая же, как и осенью, ибо осень здесь мало чем отличается от зимы: поникшие ветви деревьев, вечная небесная влага, грязь под ногами и вечные хибарки на склонах холмов в окружении унылых зарослей акации, лавров и кипарисов. Город живет своим летним безумием, город ждет нашествия миллионов жаждущих развлечений гостей, город смакует его в течении девяти безнадежных, наполненных гордыней и отчаянием месяцев, и именно за эту гордыню насылаются на город туманы весны, страшнее которых здесь нет ничего.
К середине мая туманы настолько парализуют город, что у людей и природы просто не остается сил, чтобы дожить до завтрашнего утра: миндаль и яблони цветут по привычке, инжир вообще не решается выпускать свои ажурные листья, а люди ходят, подобно сомнамбулам, и натыкаются в хлопьях тумана то друг на друга, то на углы старых домов, не видя и не слыша уже ничего. Впрочем, и деревья, и люди знают о всеобщем грехе этого города и неплохо научились здесь выживать, понимая, что в конце-концов морок развеется, вылезшее из моря чудовище опять уползет в свою подводную нору, и они окунуться в благодатное лето, ради которого и претерпевали все эти адские муки. Хуже приходится тем, кто очутился здесь недавно, чужаки редко переживают тяжесть весенних туманов и гибнут либо под колесами машин, ослепленные разлитыми в воздухе хлопьями вязкой воздушной пены, либо сходят с ума и кончают жизнь самоубийством, думая, что проклятие весны не кончится никогда. Именно в пик этих весенних безумств, ближе к вечеру, можно увидеть пробирающегося наугад по городу молодого человека, бледного и худого, который тщательно прижимается к стенам домов и даже в тумане боится быть узнанным, хотя знакомых у него не так уж много. Это Виктор К., московский поэт, который приехал в Алушту несколько лет назад в надежде подлечить летом растрепанные в столице нервы, да так и застрял в этом городе, парализованный его безнадежностью, которая, кажется, засосала его навсегда. Он снял дешевую комнату у какой-то малоприятной старухи, радуясь ее дешевизне, и с удовольствием несколько дней гулял по летнему городу, купаясь в море, а вечером фланируя по набережной в толпе остальных отдыхающих. Он чувствовал, как силы постепенно возвращаются к нему, и он, может, прожив здесь еще несколько дней, возвратится в Москву, к жене и своей ежедневной работе поэта. Он стал каждый день лихорадочно писать, исписывая блокнот за блокнотом, не успевая даже закончить очередное стихотворение и тут же начиная писать следующее. Работа так увлекла его, и плата за квартиру была так мизерна, что он решился остаться в Алуште до осени, и сообщил об этом жене, которая, кажется, не была против этого. Но осенью пошли дожди, как-то неожиданно, прямо с первых дней сентября, и он был так измучен предыдущей работой, которая тяжелой стопкой блокнотов лежала перед ним на столе, что решил пожить здесь еще немного. Но это немного продолжалось еще и еще, изо дня в день, из месяца в месяц, а он все так же оставался в Алуште, парализованный ее дождями и осенними грязями, чувствуя, как они засасывают его все глубже и глубже. Он перестал отвечать на звонки жены и на ее письма, живя у старухи почти что задаром, все больше и больше погружаясь в тайную жизнь этого страшного места. Он гулял по полупустому, залитому небесной влагой городу, заглядывал в окна людей, поражаясь той убогости и безнадежности, которая глядела на него из глубины полуслепых мокрых стекол, подолгу стоял на берегу пенного моря, наблюдая полеты чаек и их пикирование в самую гущу волн, а потом стремительный, с криками и яростными взмахами крыльев, уход в высоту. Как-то он увидел в особенно сильный шторм какого-то странного лебедя, который рядом с причалом качался на огромных волнах, то погружаясь на невероятную глубину, то чудесным образом взмывая к самому небу, и понял, что он точно такой же стойкий лебедь, который выдержит все, и которому поздно возвращаться назад. Постепенно он познакомился с такими же, как сам, безнадежно застрявшими здесь людьми, и они составили круг его общения, который, впрочем, был ненадежным и зыбким, ибо приятели его держались на плаву изо всех сил, как и он, а когда у них не хватало этих сил, сходили с ума, или резали себе вены, и их не всегда могли спасти в местной больнице. Он часто ходил в душные и низкие кабачки и пивные, куда ходили местные жители, которые не уехали никуда до следующего сезона, и которым надо было протянуть до него, до всеобщего безумия лета, которое кажется бесконечным карнавалом, и во время которого не хочется думать об осени. В городе почти никто не работал, здесь жили люмпены, роящиеся с утра на помойках, а потом пропивающие вырученные за собранные бутылки деньги, или торчавшие на берегу со своими нелепыми удочками, которыми ничего путного поймать было нельзя. Здесь жили деклассированные элементы, подобно ядовитой пене качающиеся на волнах у забетонированных берегов, с искусственными, сотворенными из мертвого гравия, пляжами, жили опустившиеся женщины, полу-бродяжки, полу-шлюхи, с каждой из которых можно было задаром, налив ей всего лишь стаканчик вина, пойти к ней домой, а утром, даже не попрощавшись, спокойно покинуть ее убогий и жалкий мирок: с лубочным ковриком над кроватью, дешевой кухней и виноватой улыбкой уставшей от жизни подруги, растерявшей за ночь всю свою недорогую косметику. Потом пришла зима, мало чем отличающаяся от осени, и он пережил ее в полной уверенности, что навсегда погиб и возвратиться в Москву больше не сможет. Весеннее возрождение вселило в него некоторые надежды.  
Солнце высушило промокшие за зиму старые татарские дома, в одном из которых он жил у своей молчаливой старухи, и стали видны все изгибы векового дерева, покосившиеся и потемневшие балки, растрескавшиеся ступени и полуразбитые витражи, которые лет сто назад были нормальными и цветными. Вдали призывно синели крымские горы, название которых он уже выучил: Чатырдаг, Демерджи, Бабуган, – а рядом плескалось остывшее за зиму море, и он, вспомнив о том, что недавно еще был поэтом, бродил по его берегу и собирал яркие камушки и ракушки, вызывая этим недоумение и брезгливость местных жителей, которые лихорадочно готовились к летнему сезону и чинили то старые поломанные кровати, то покосившиеся ступени своих татарских хибарок, вывешивая на заборах матрацы и стеганые одеяла и превращая город в некое подобие балагана. Следом за этим показались зеленые листья, зацвел миндаль, вишни и яблони, и Виктор вновь почувствовал вкус к жизни, который, казалось бы, навсегда покинул его. Он, правда, ощущал в природе и в море некое напряжение, некое ожидание чего-то страшного, которое неизбежно должно обрушиться на людей и на природу, и которое чутко уловил своими обнаженными нервами поэта, но не знал еще, что же это такое. А потом со стороны моря ежедневно, как неизбежность, стала наползать с утра белая дымка, накрывающая к полудню целиком весь город, и он видел, как люди загодя пьют, а потом шатаются, словно сомнамбулы, по городу, с незрячими, пораженными ужасом и страхом глазами, натыкаясь друг на друга и на стены домов и жалея, что они не продали по дешевке все свое жалкое имущество, и не убежали отсюда, куда глаза глядят, чтобы не видеть и навсегда забыть этот затерянный на краю вечности город. Миазмы белой проклятой дымки поражали мозг и высасывали из тела душу, и когда к концу мая она исчезала, Виктор был уже безнадежно больным – таким же, как и все местные жители. Проклятая белая дымка, апофеоз всех местных ужасов, окончательно доконала его. В конце мая в Алушту к нему приехала жена, уставшая ждать его в Москве в полной безвестности, и не верившая уже в то, что он здесь плодотворно работает. Однако после нескольких бурных объяснений Виктор наотрез отказался возвращаться назад, заявив, что он сумасшедший, и что ей лучше всего бросить его. Нина (так звали его жену) с ужасом смотрела на это жалкое, полуопустившееся существо, которое еще недавно было молодым московским поэтом, с очень большими амбициями, и понимала, что он, к сожалению прав. Она сделала еще несколько безнадежных попыток переубедить его, и в конце-концов возвратилась назад, а он остался в белом городе на берегу теплого моря, в окружении синих гор и баснословной природы, и стал одним из его рядовых жителей, то есть человеком без прошлого и без будущего, живущим одним сегодняшним днем на краю страшной пропасти, придавленным к черной земле одним общим грехом гордыни, и терзаемый вместе со всеми страшной безликой дымкой, выползающей, как дракон, каждую весну из глубин холодного моря.
С тех пор Нина всегда в мае приезжала в Алушту, по-прежнему пытаясь возвратить мужа назад, и каждый раз убеждаясь, что сделать это уже невозможно. В этот год она снова появилась здесь в середине мая в составе шумной компании бывших московских друзей и коллег Виктора К., не надеясь уже ни на что, и, кажется, уже не считая его своим мужем. С утра на город опять наплыла страшная дымка и поглотила дома, улицы, белые цветы миндаля и яблонь, крики чаек и шум полупустых, кривых и мощеных еще кое-где булыжником улиц. Второй день на море свирепствовал шторм, и в разрывах белых хлопьев тумана можно было увидеть огромные валы, бешено бьющие в зеленые береговые утесы. Виктор встретился с женой на пустынном пляже и они долго говорили о чем-то, а ветер, заглушаемый ватой тумана, только лишь приносил обрывки фраз, звучавшие, как безнадежный рефрен: «Нина! Виктор! Зачем! Никогда!» Потом туман немного рассеялся, и можно было увидеть со стороны белоснежной арки, на которой было написано что-то малоразборчивое, как две фигурки, повернувшись друг к другу спиной, разошлись в разные стороны: одна шла к набережной, а другая в сторону дикого пляжа, который, впрочем, давно не был диким и был закован в бетон, как и все на этом накрытом дымкою побережье. Виктор шагал, не разбирая дороги, по крупной гальке, которая хрустела у него под ногами, не понимая, за что он любил когда-то эту женщину, ставшую для него сейчас совершенно чужой. Впрочем, такой же чужой, словно увиденной в волшебном ящике заезжего кукольника, стала вдруг для него и вся его прошедшая жизнь, полностью поглощенная хлопьями белой пены, которая падала сверху на землю и смешивалась с такой же пеной, выбрасываемой на берег огромными волнами. Потом пена опять разошлась в разные стороны, и он увидел в море, всего в каких-то ста метрах от берега, странного серого лебедя, покрытого яркими пятнами золота, словно бы обрызганного сверху чистым небесным дождем. Лебедь бесстрастно качался на высоких волнах, то поднимаясь вверх, к небесам, то опускаясь вниз, к острым придонным камням. И Виктор вдруг понял, что это не лебедь, а брат его качается там, на высоких волнах, и зовет его за собой, гордо выгибая свою гордую шею  и упорно держась на одной точке, словно смеясь над ветром и морем. «Я лебедь, – сказал сам себе Виктор, – я лебедь, и я должен быть там, в море, рядом с моим братом!» Он сам удивился простоте этой мысли, и, медленно войдя в воду, окунулся в морскую пену сначала по пояс, потом по шею, а потом легко поплыл вперед, навстречу своему гордому брату, ждущему его посередине вечного моря. Он еще успел удивиться, почему ему совсем не холодно, и почему такие высокие волны совсем не трогают его, точно так же, как они не трогали странного лебедя, держащегося на одной точке посреди штормящего моря. Он уже не был Виктором К., не был поэтом, а был просто птицей, которую сначала видела с берега одиноко стоявшая там женщина, и что-то кричала ей, размахивая над головой руками. Потом туман стал особенно плотным, и уже ничего заметить с берега было нельзя.

МОНА ЛИЗА
Он вошел в купе где-то под Харьковом, и занял, как и я, верхнюю полку. Я кивнул ему как и всем остальным, и отвлекся своими делами, то есть пил иногда чай, смотрел в окно, да ходил в дальний конец вагона посмотреть расписание и подышать свежим воздухом. До вечера, кажется, мы не сказали друг другу и двух слов. Когда стемнело, две толстые тетки, нагруженные огромными сумками, покинули нас, сойдя на какой-то станции, и до утра в купе больше никто не входил. Я не стал покидать верхнюю полку и то же самое сделал он. Вагон иногда трясло, но я не обращал на это внимание, выбрав какую-то точку на потолке и обдумывая события последнего времени. Я любил эти часы вынужденного одиночества, это перемещение, словно в туннеле, из одного мира в другой, когда обрываются, хотя бы на время, все старые связи, а впереди маячит нечто неясное и до времени неизвестное, о чем можно лишь только догадываться.
– Мечтаете? – спросил он у меня, доброжелательно глядя со своей верхней полки, которую тоже не стал покидать.
– Да, – ответил я неохотно, внутренне досадуя на это незапланированное вмешательство.
– И очень хорошо делаете, – так же доброжелательно сказал он, – потому что перед смертью лучше всего расслабиться и не думать о неприятных вещах.
– Почему? – машинально спросил я, не понимая еще, о чем он говорит.
– Потому, что умирать надо легко, без всяких этих надрывов и ненужных испугов, которые только портят последние мгновения жизни. Уходить надо спокойно и весело, словно отправляясь в лес по мокрой осенней тропинке, запорошенной упавшими желтыми и багряными листьями, заранее зная, что назад ты не вернешься. Такой уход предпочтительней всех всех остальных.
– Да вы поэт! – весело рассмеялся я. – Однако с чего вы взяли, что я собираюсь куда-то уйти? При чем тут смерть и уход в лес забвения по мокрой  осенней тропинке?
– Потому что я пришел убить вас, – ответил он все так же доброжелательно, весело глядя на меня  со своей верхней полки.
– Убивать, но за что?
– А ни за что. Просто я киллер, и мне за вас хорошо заплатили.
– Заплатили, но кто?
– У вас слишком много врагов. Я собирал ваше досье в течении долгого времени, и насчитал столько врагов, сколько, кажется, не было даже у Пушкина. Вы обогнали его в этом по всем показателям.
Я. Вы мне льстите. Сравнение с Пушкиным – это необыкновенно лестно для литератора.
Он. Я знаю, что вы литератор. Повторяю, я собирал сведения о вас в течении довольно большого времени, и не нашел ни одного друга, который бы смог вас защитить. Одни только враги, причем все такие, что не колеблясь всадят вам пулю в ваш бледный лоб.
Я. Как Онегин бедному Ленскому. Хотя, впрочем, Ленского убили иначе.
Он. Да, как Онегин бедному Ленскому. Или кто-то из этих литературных героев. Вы постоянно всех высмеивали и разоблачали. Вы писали едкие эпиграммы и статьи, выводящие на чистую воду всех, кто вам не нравился. Когда-нибудь вы должны были непременно нарваться. Скажите, зачем вы написали статью о первом лице в государстве?
Я. Это было давно, и государство это благополучно распалось. Простите, а это он меня заказал?
Он. Нет, это не он. Впрочем, это совсем не важно, кто вас заказал. Быть может он, а быть может, что и не он. К делу это никакого отношения не имеет.
Я. А что имеет отношение к делу?
Он. Да буквально все, буквально вся ваша прошедшая жизнь. Скажите, а за что вы обидели этого заслуженного академика? Того, который позволил себе по ошибке коснуться ваших любимых чаек?
Я. Я живу у моря, и чайки – это мои друзья. Чайки, собаки и дети. У меня, как видите, много друзей. Хотя и врагов тоже хватает. А он просто залез на мою территорию, как те обнаглевшие вороны, которые сражаются с чайками за жалкие куски пищи. Не люблю ворон, как не люблю разных некомпетентных болванов, которые занимаются не своими делами. Скажите, так это он меня заказал?
Он. Кто, академик? Нет, не он, хотя бы на его месте я обязательно это сделал. Знаете, я специально изучал ваше досье, чтобы научиться вас ненавидеть. Я не могу убить человека, если не ненавижу его. Убить вас очень просто, у вас нет друзей, и поэтому вы плохой человек.
Я. Я же говорил вам, что это не так. Я дружу с чайками, собаками и детьми. А воюю с невежественными академиками и черными воронами, отбирающими у чаек последние куски пищи. Я не такой уж плохой, как вы обо мне думали. Собаки, чайки и дети не станут дружить с дурным человеком.
Он. К черту ваших собак и чаек, к черту ваших детей. Вы что, думаете, что я какой-нибудь монстр, готовый застрелить первого встречного? Я, между прочим, много читаю и изучаю искусство от Древней Греции и до наших дней. А баржа, на которой я живу, называется «Мона Лиза»! Вы думаете, я просто так дал ей это название?
Я. Вы живете на барже?
Он. Да, на Москва-реке, в самом центре города. Мне, слава Богу, хорошо платят за таких ублюдков, как вы.
Я. Я не ублюдок, я совершил в жизни немало хорошего. Признаюсь, у меня мало друзей и очень много врагов, но чайки, собаки и дети с лихвой искупают все это. Скажите, а у вас есть дети?
Он. Вы что, идиот? Откуда у киллера дети? А если я промахнусь и меня самого подстрелят, как последнего дурака? Я человек гуманный, и не хочу никого оставлять сиротой!
Я. А что же вы делаете на этой своей барже? Чем занимаетесь в промежутках от одного задания – до другого?
Он. Вы что, совсем идиот? Проматываю деньги, полученные за таких субчиков, как вы, гуляю с девочками, ну и, конечно, читаю. Я уже говорил, что назвал свою баржу «Моной Лизой», потому что все люблю делать красиво. Красиво жить, и красиво убивать. Это моя философия, я сам себя так воспитал. А Мона Лиза – это самая красивая женщина в мире. Еще никто не нарисовал более красивый портрет, чем тот, который нарисовал Леонардо!
Я. Да вы, безусловно, эстет, и мне приятно, что меня убьет именно такой человек. Не хочется погибать от руки невежественного убийцы.
Он. Я не убийца! – заорал он чуть ли не на весь вагон. – Я порядочный человек, отстреливающий таких монстров, как вы. Вы насквозь одиозны и проникнуты духом отрицания и разрушения. Если бы вы создали нечто похожее на великое творение Леонардо, я бы вас не убил!
Я. Скажите, а когда вы собираетесь это сделать?
Он. Что? Убить вас? Под утро, лучше всего это делать под утро, когда все еще спят, и можно спокойно покинуть вагон. Так что время у вас еще есть. Только лежите спокойно и не делайте резких движений, а то мне придется застрелить вас раньше времени.
Я. Хорошо, я не буду делать резких движений и до утра не покину купе.
Здесь мы замолчали, и довольно долго лежали на своих верхних полках, прислушиваясь к равномерному ходу поезда. Я знал, что это рано или поздно должно было случится, но не думал, что смерть придет так быстро. Видимо, нельзя слишком много высмеивать все и вся, нельзя наживать себе бесконечных врагов, имея в друзьях всего лишь чаек, собак и детей. И еще, пожалуй, море. И природу. И культуру вообще. И мироздание, вместе с моими читателями, которых, кстати, вовсе немало. И еще камни на берегу пенного моря, и мокрый песок, и водоросли, выброшенные на берег. И женщин, которых я когда-то любил, а они любили меня. А еще.. Да еще множество других прекрасных вещей, которые были в моей жизни, в том числе и друзей, одни из которых уже ушли, а другие еще живы, и, возможно, хранят в глубине души память о нашей прошедшей дружбе. А еще мои книги, мои стихи и мои романы, – все это не фунт изюма, все это очень серьезно, и с лихвой перевешивает его дешевую баржу с девочками в центре Москвы и дешевую философию убийцы-эстета, который считает, что делает жертве красиво, когда нажимает на курок не просто так, а с чувством эстетического удовлетворения.
– Вы не спите? – спросил я у него после долгой паузы.
– Я никогда не сплю на работе, – ответил он мне. – Я готовлю себя к самому решающему моменту, вспоминаю лучшие куски из когда-то прочитанных книг, слушаю любимую музыку, смотрю на картины великих художников, – все это постоянно живет во мне, присутствуя до самой последней секунды, до вашего тихого предсмертного крика. А потом все это внезапно заканчивается, и я становлюсь выжатым, словно тряпка, и напиваюсь, как последняя свинья. После работы с такими, как вы, всегда необходимо надраться до чертиков.
– Что, нелегко убивать человека?
– А что вы думаете, очень легко? – закричал он опять чуть ли не на весь вагон. – Если бы это было так просто, мне бы за все не платили такие большие деньги!
– Не кричите так сильно, – сказал ему я, – вы разбудите весь вагон.
– А мне плевать, – заорал он еще громче. – Я, если понадобится, перестреляю здесь всех подряд, и никакая милиция мне помешать не сможет. Вы знаете, сколько мне за вас заплатили? Вы знаете, что по вашей милости я должен буду пить теперь целый год, и гулять с этими последними шлюхами, от которых меня тошнит, как от не знаю чего. Из-за таких субчиков, как вы, я давно уже стал алкоголиком и импотентом, и вы мне за это скоро ответите!
– В каждой профессии свои издержки, – сказал я ему. – А что, за меня действительно так хорошо заплатили?
– Больше, чем хорошо, – ответил он, ухмыляясь. – Не следовало вам писать ту статью о первом лице в государстве, после которой вся наша империя просто-напросто развалилась на части. Вы высмеяли его так беспощадно и нагло, что все вокруг тоже стали смеяться, и поняли, что его не стоит бояться. Эта ваша статья войдет в анналы истории.
– Да, – сказал я ему, – ей были обклеены подземные переходы в обоих столицах, а распространители, торговавшие этой статьей, сделали себе небольшие, но приличные состояния. Я разговаривал с ними потом, не называя себя. Скажите, это за нее меня заказали?
– Нет, – ответил он, – можете не льстить себе: не за нее.
– А за кого? За того великого академика?
– Академики не заказывают своих оппонентов, – ответил он. – Хотя все может быть. Я бы, во всяком случае, на его месте вас заказал. Впрочем, я точно не знаю, это все делается через посредников, но, думаю, вас заказали друзья.
– Вот видите, – невольно рассмеялся я, – а вы говорили, что у меня не осталось друзей. Значит, кое-кто все же остался!
– Остались! – опять закричал он, – но вам от этого не легче. Зря вы заводили в свое время так много друзей, не имели бы сейчас так много врагов!
– Так значит, невозможно точно сказать, кто за меня заплатил конкретно? – спросил я у него. – Как жаль, не хочется погибать от неизвестного анонима!
– А вам хочется гибели такой, как у Пушкина? На Черной Речке, во время дуэли, и чтобы секунданты стояли по сторонам, и на карете потом через весь город по снегу везли?
– Да уж лучше, чем под утро в этом душном купе!
– Что поделаешь, батенька, – весело рассмеялся он, – таковы нравы нашего падшего века. Но не бойтесь, я вас потом помяну, – у себя на барже, с девочками и шампанским!
– Вы же говорили, что из-за таких, как я, сделались импотентом. Зачем вам девочки, от них ведь одни расходы!
– Да, вы правы, – просто ответил он. – Буду пить, глядя на Мону Лизу в журнале, и думать о высоких вещах.
– А вы считаете, что Мона Лиза – это очень высокое?
– А что же, черт побери, это такое?
– А вы что, не знаете, кого на самом деле изобразил в ней Леонардо?
– О чем вы говорите?
Я. О том, что это, в строгом смысле, вовсе и не портрет женщины, а портрет дьявола, портрет змея, портрет соблазнителя, который в райском саду искушал нашу праматерь Еву. Именно потому так соблазнительна его улыбка, именно потому так загадочно улыбается он, готовясь в следующий миг всякому, кто смотрит на этот портрет, протянуть яблоко искушения, яблоко познания добра и зла. Вы вглядитесь внимательно в творение Леонардо – ведь на картине изображен гермафродит, полу-женщина, полу-мужчина, ведь именно таков и есть дьявол, именно таков и есть искуситель, который по большому счету бесполый, каковым и должен быть падший ангел.
Он. Вы это серьезно?
Я. Серьезнее не бывает. Мона Лиза, которую тиражируют по неведению миллионами экземпляров, и имя которой носит ваша речная баржа, – вовсе не портрет женщины, а портрет извечного противника Бога и человека. Именно потому так и обольстительна ее улыбка, именно потому так и загадочна она для миллионов людей. На самом деле на ней изображено бесполое существо, которое является падшим ангелом, известным нам под именем дьявола, или сатаны. Впрочем, все эти вещи знакомы специалистам давно, на эту тему даже романы написаны, и только наивные люди, вроде нас, носятся с этим портретом, молятся на него, как на икону, и даже называют в его честь свои плавучие баржи.
Он, кажется, был сбит с толку, и довольно долго молчал.
– Да, ошарашили вы меня, – сказал он мне. – Послушайте, а почему же я ничего об этом не знал?
– Это вещи, о которых знают немногие, – ответил ему я. – Точнее, не те, которые видят лишь внешний блеск и обманчивую мишуру, но вникают в сущность вещей. Все это, повторяю, давно известно специалистам, да и не только им, а у вас, видимо, просто времени не было во всем разобраться.
– Да, – честно признался он, – я слишком много работал последнее время, копя на девочек и на баржу. А теперь оказалось, что девочки мне не нужны. Так что же выходит, что я поклоняюсь не тому, кому надо?
– Выходит так. Скажите, вы верите в Бога?
– Разумеется, верю! – произнес он почему-то шепотом, и даже, кажется, оглянулся по сторонам. – И если бы я знал, что Мона Лиза на самом деле портрет дьявола, я бы баржу никогда так не назвал. Скажите, а зачем Леонардо вообще написал этот портрет?
– Кто его знает? Душа Леонардо темна, он был абсолютно одинок и несчастен, вокруг него умирали ученики, разрушались государства, бушевали войны, он был бездетен, а его самого обвиняли в неравнодушие к мальчикам, и во многих других тяжких грехах. Что толку судить о том, о чем мы точно не знаем? Известно доподлинно лишь то, что женщина, позирующая Леонардо, вскоре после этого умерла, а он сам достиг преклонного возраста, и не было, кажется, на свете более одинокого и холодного человека.
– Но он был знаменит, – воскликнул мой собеседник, – и это все искупает!
– Что толку от такой знаменитости? – ответил ему я. – Что толку от нее, если в душе воет ветер, а вокруг одни лишь смерти, и впереди адская бездна, в которую тебе суждено вскоре сойти? Творение Леонардо, – это апофеоз именно такому одиночеству и такой бездне. От Моны Лизы дей-ствительно веет абсолютной красотой, но это красота преисподни, красота Люцифера, утренней звезды, которая предвещает скорую смерть. Абсолютная красота вовсе не  возвышает и не облагораживает, она убивает, и в этом и заключен подлинный смысл Моны Лизы. Леонардо просто поиздевался, посмеялся над всеми нами, написав эту картину.
– Так значит, я тоже живу над бездной, назвав свою баржу именем Моны Лизы?
– Совершенно верно. Вы живете в преддверии смерти, и чем больше у вас денег, чем больше людей вы убиваете, тем ближе к ней подойдете. Вот вы эстетствуете и обставляете свои убийства, как некие театрализованные действа, но сам дух Моны Лизы, дух бесполости и близкой бездны уже давно вошел в вас. Вы уже импотент, и, значит, отринуты от мира людей и света. Вы и убивать ведь предпочитаете в сумерках, под утро, когда восходит утренняя звезда, восходит Люцифер, который, как видно, полностью уже поглотил вашу душу. Вы давно уже пленник ада, вы обставили себя адскими атрибутами, вы не можете уже нормально общаться с людьми и смотрите на них только через мушку прицела. По большому счету, вам нужно немедленно каяться, прыгать с поезда, и бежать без оглядки к ближайшей сельской церквушке, чтобы иметь хоть какую-то возможность спастись. Если вообще остался у вас хотя бы единственный шанс.
– А как вы думаете, остался он у меня, или нет?
– Кто его знает? – ответил ему я. – Вы ведь убили много людей, и получили за это большие деньги. Это не то что несчастные тридцать сребренников, хотя и за них бедняге Иуде пришлось повеситься на осине. Вам ведь, наверное, платили многие миллионы?
– Да, – ответил он тихо, – баржи в центре Москвы стоят дорого. Хотите, я отдам вам все свои деньги? Собственно говоря, сейчас у меня только те, что заплатили за вас, но и этого, поверьте, хватит на приличную баржу.
– Лучше отдайте их детям и чайкам, – сказал я ему. – А еще бездомным собакам. Устройте приюты для тех и других. Это будет хоть какое-то покаяние. И сделайте это как можно быстрее.
Он. Вы считаете, что мне нужно спрыгнуть с поезда?
Я. А вы делали это когда-то?
Он. Нет
Я. Тогда вы разобьетесь, и ни о каком покаянии больше не будет речи. Лучше дождитесь ближайшей станции.
Он. Все же давайте я отдам вам ваши законные деньги.
Я. Это деньги, уплаченные за мою смерть. А я выбираю жизнь. Отдайте их, повторяю, собакам, чайкам и детям.
Он. Простите меня.
Я. За что? За то, что вы искренне каетесь? За это не прощают, за это благодарят.
Он. Вы перевернули всего меня изнутри.
Я. Жалко, что я не священник.
Он. Я до гроба ваш самый преданный друг.
Я. А вы говорили, что у меня нет друзей.
Он. Я был не прав. Простите меня. Можно, я вас поцелую?
Я. Не надо, лучше сойдите на первой же станции. И сделайте все, о чем мы здесь говорили. А я буду за вас молиться.
Он. Вы правда будете это делать?
Я. Я верующий человек, и часто молюсь.
Он (пытаясь обнять и прижавшись на миг мокрым лицом). Простите меня!
Я. Бог простит.
Он вышел на первой же станции, и больше я его никогда не видел. Мы стали друзьями всего лишь за одну ночь, и я не сомневаюсь, что если он выживет, лучшего друга я не скоро найду. Если кто-нибудь опять не захочет меня убить. Впрочем, это будет совсем другая история.



   © Copyright. All rights reserved. © Все права защищены.
   © Все права на произведения принадлежат их авторам.
Информация на сайте выложена только для ознакомления. Любое использование информации с коммерческими целями запрещено. При копировании ссылка на сайт www.fantclubcrimea.info обязательна.


Цитирование текстов возможно с установкой гиперссылки.
Крымский клуб фантастов пригашает авторов к публикации в журнале или приехать на фестиваль фантастики